— Сядем здесь, Максим… Я устала, — послышался голос Надежды Васильевны, и затем она сейчас же прибавила: — Я не желала бы встретить Привалова.
— Почему? — спрашивал Лоскутов, усаживаясь прямо на траву. — Он мне нравится… Очень хороший человек.
Привалов очутился в некоторой засаде, из которой ему просто неловко было выйти. «Сядем» — резнуло его по уху своим слишком дружеским тоном, каким говорят только с самыми близкими людьми.
— Привалов действительно хороший человек, — соглашалась девушка, — но нам с тобой он принес немало зла. Его появление в Узле разрушило все планы. Я целую зиму подготовляла отца к тому, чтобы объявить ему… ну, что мы…
Надежда Васильевна тихо засмеялась, и до Привалова долетел звук поцелуев, которыми она награждала философа. Вся кровь бросилась в голову Привалова, и он чувствовал, как все закружилось около него.
— Я все-таки не понимаю, чем тут провинился Привалов, — сказал Лоскутов.
— А тем и провинился, что отец и мать сходят с ума от одной мысли породниться с Приваловым…
— Да ведь отец, кажется, разошелся с ним?
— Разошелся… Но ведь ты не знаешь совсем, что за человек мой отец. Теперь он действительно очень недоволен Приваловым, но это еще ничего не значит. Привалов все-таки остается Приваловым.
— Именно?
— Именно? — повторила Надежда Васильевна вопрос Лоскутова. — А это вот что значит: что бы Привалов ни сделал, отец всегда простит ему все, и не только простит, но последнюю рубашку с себя снимет, чтобы поднять его. Это слепая привязанность к фамилии, какое-то благоговение перед именем… Логика здесь бессильна, а человек поступает так, а не иначе потому, что так нужно. Дети так же делают…
— Но ведь это не дети, Надя…
— Разница в том, что у этих детей все средства в руках для выполнения их так нужно. Но ведь это только со стороны кажется странным, а если стать на точку зрения отца — пожалуй, смешного ничего и нет.
В бахаревском доме царствовала особенная, зловещая тишина, и все в доме чувствовали на себе ее гнет.
Сумрачный и неприветливый сидит в своей каморке старый Лука. С утра до вечера теперь брюзжит и ворчит старик и, чтобы разогнать скуку, все что-нибудь чистит: то ручку у дверей, то шарниры, то бронзовую накладку с надписью: «Для писем и газет». Последнюю Лука чистит с особенным ожесточением, точно старается ее задобрить. Железный ящик, прикрепленный к двери с внутренней стороны, в глазах Луки имеет какое-то особенное, таинственное значение: из этого небольшого ящика налетают на бахаревский дом страшные минуты затишья, и Лука с суеверным страхом подходит к нему каждое утро.
Однажды, когда Лука принес письмо, Василий Назарыч особенно долго читал его, тер себе рукой больное колено, а потом проговорил:
— Ну, Лука, наши с тобой дела плохи…
У Луки екнуло сердце от этих слов, и он раскрыл рот, приготовившись выслушать неприятное известие.
— На Варваринском прииске плохо, — объяснил Василий Назарыч, не глядя на старика. — Значит, летом нам работать негде будет…
Вот с этого времени и сделалось в бахаревском доме особенно тихо, точно кто придавил рукой прежнее веселье. Начиналась уже осень, хотя еще стоял август. Было два таких холодных утренника, что весь бахаревский сад покрылся желтыми пятнами, а цветник во дворе почернел совсем. Дни становились короче, а по ночам поднимался сильный ветер, который долго-долго гудел в саду, перебирая засохшие листья и со свистом врываясь в каждую щель. Суеверный Лука крестится и творит молитву, когда хлопнет железным листом на крыше или завоет в трубе. Сейчас же за стеной был кабинет Василия Назарыча, и старик далеко за полночь прислушивался к каждому звуку, доносившемуся к нему оттуда. Василий Назарыч тоже подолгу не спит по ночам и все что-то пишет и откладывает на счетах. «Ох! Все это от проклятых писем», — думает про себя Лука, прислушиваясь к каждому звуку.
Днем старику как будто веселее, и он все поглядывает через двор, в людскую, где всем верховодит немая Досифея У Марьи Степановны не было тайн от немой, и последняя иногда делилась ими с Лукой, хотя с большой осторожностью, потому что Лука иногда мог и сболтнуть лишнее, особенно под пьяную руку. Придет Лука в кухню, подсядет к самому столу, у которого командует Досифея, и терпеливо ждет, когда она несколькими жестами объяснит все дело. Здесь Лука узнал, что у «Сереженьки» что-то вышло с старшей барышней, но она ничего не сказывает «самой»; а «Сереженька» нигде не бывает, все сидит дома и, должно быть, болен, как говорит «сама».
— Которая уж неделя пошла… — вздыхает Лука.
Старик, под рукой, навел кое-какие справки через Ипата и знал, что Привалов не болен, а просто заперся у себя в комнате никого не принимает и сам никуда не идет. Вот уж третья неделя пошла, как он и глаз не кажет в бахаревский дом, и Василий Назарыч несколько раз справлялся о нем.
— Сам то ничего не знает, — объясняла Досифея, — и никто не знает…
Однажды, когда Лука особенно сильно хандрил с раннего утра и походя грыз Игоря, сильный звонок у подъезда просто взбесил степенного старика.
— Кого это черт принес! — ругался Лука, нарочно медля отворить двери. — Точно на пожар трезвонит… Наверно, аблакат какой-нибудь, прости ты меня, истинный Христос!
Звонок повторился с новой силой, и когда Лука приотворил дверь, чтобы посмотреть на своего неприятеля, он даже немного попятился назад: в дверях стоял низенький толстый седой старик с желтым калмыцким лицом, приплюснутым несом и узкими черными, как агат, глазами. Облепленный грязью татарский азям и смятая войлочная шляпа свидетельствовали о том, что гость заявился прямо с дороги.